Последние дни Распутина. Феликс ЮсуповЧитать онлайн книгу.
Ваше письмо ставит различные вопросы, на которые я и могу ответить по-разному.
Вы находите, во-первых, желательным, чтобы я дополнил дневник Пуришкевича. В этом я с Вами не могу согласиться. По делу я знаю только то, что мне говорили другие; Распутина никогда не видал, а в день его убийства находился в Москве. Все, что мне про убийство известно, я знаю только от тех, кто в нем принял участие; эти люди живы и могут, если захотят, рассказать про это сами, как Пуришкевич. Говорить же за них было бы с моей стороны некорректно. А что касается «истории», то моя совесть спокойна; все, что я знаю, я изложил в показании следователю, который вел следствие об убийстве государя и поставил исследование так широко, что занялся и убийством Распутина. Это мое показание может впоследствии пригодиться и для истории.
Конечно, этих препятствий не существует, чтобы ответить на Ваш второй вопрос: верен ли рассказ Пуришкевича? Но правильно ответить на этот вопрос нелегко.
О какой верности мы говорим? Если мы будем искать в нем фактической точности, столь естественной для дневника, то наверное впадем в ошибку. Дневник Пуришкевича – вовсе не дневник; это только литературная форма, которую он избрал для своих воспоминаний. Что это так, едва ли стоит доказывать; само по себе невероятно, чтобы в той суете, в которой проходило время перед убийством, Пуришкевич мог найти досуг, чтобы вести дневник, особенно в такой форме, т. е. не в виде простой записи фактов, а в виде рассказа с лирическими отступлениями, в велеречивом и декламаторском стиле. Самый этот стиль доказывает, что перед нами не дневник, а «литература». Что это не дневник, я убеждаюсь еще и потому, что нахожу в нем такие неточности, которые естественны и неизбежны в воспоминаниях, но были бы необъяснимы для дневника. Я мог констатировать их почти во всех случаях, где мог их лично проверить, т. е. когда речь шла обо мне. Вот несколько примеров.
Под 28 ноября Пуришкевич рассказывает, будто он по соглашению с Юсуповым предложил мне принять участие в убийстве; как я, услыша это предложение, «воззрился на него», «долго молчал» и потом отказался; как разговор наш кончился тем, что я стал просить его послать мне условную телеграмму в Москву, с извещением, что дело благополучно окончилось и даже установил самый текст телеграммы. После этого, по словам Пуришкевича, он только вздохнул и ему не «оставалось ничего, как согласиться на мое предложение».
Этот рассказ Пуришкевича есть сумбурное смешение различных разговоров, происходивших в разное время и даже с разными лицами, о которых Пуришкевич мог слышать только из вторых рук. Стараясь припомнить то, что происходило, он очевидно восстановил их в своей памяти и придал им форму одного разговора, между мною и им. Он не заметил при этом, что такая передача не только не соответствует действительности, но и является неправдоподобной. Я же отлично помню наш первый разговор, и потому, на этом примере, вижу, как Пуришкевич писал свои воспоминания.
Я помню это его первое обращение ко мне и даже то удивление, которое оно во мне вызвало; оно относилось исключительно к тому, что Пуришкевич оказался в заговоре. Про самый заговор я уже знал от другого участника, которого не называю только потому, что принципиально не хочу никого называть. В моем разговоре с тем лицом я отнесся к этому заговору не только скептически, но отрицательно; и разговор наш кончился так, что возобновить его было уже трудно. И вот 28 ноября (я беру дату Пуришкевича, хотя сам ее не помню) Пуришкевич мне сообщил, что он тоже в заговоре, что в нем участвуют исключительно идейные люди; он прибавил, что знает, как отрицательно я отнесся к первоначальному плану, но что мои возражения теперь устранены и что лицо, которое раньше со мной говорило, поручило ему, Пуришкевичу, узнать, согласен ли я буду возобновить с ним разговор. Ни о моем участии в убийстве, ни об отказе от этого, ни, конечно, о посылке в Москву телеграммы (разговор об этом за три недели до убийства!) в этот день не было речи. Пуришкевич назвал мне имена участников, указал день убийства и только; он не передавал даже, о чем со мной хотят говорить; да я и сам об этом не стал бы разговаривать с Пуришкевичем, так как не считал его для этого ни достаточно серьезным, ни достаточно скромным.
Разговор о телеграмме был у меня с ним гораздо позже при следующих условиях; в день убийства я, действительно, как он вспоминает, должен был быть в Москве, где был назначен мой публичный доклад в юридическом обществе о крестьянском вопросе. День был выбран, повестки разосланы, и у меня не было ни малейшего повода этот доклад отменять. Но перед самым убийством тот из участников, с которым приходилось мне говорить, стал настойчиво просить меня не уезжать из Петербурга в день убийства и быть тут, на случай, если мой совет может понадобиться. Оговариваюсь, что вопреки тому, что говорит Пуришкевич, я никогда не предлагал никому из участников быть их защитником на суде; напротив, я доказывал им самым решительным образом, что процесс над убийцами Распутина в России невозможен, что такой процесс слишком взволновал бы Россию; что, с другой стороны, невозможна и безнаказанность явных убийц; что поэтому их долг делать так, чтобы они могли быть не обнаружены; что это, в сущности, будет нетрудно, так как власти, понимая значение этого дела, едва ли будут стараться убийц