Первый текст. Андрей БитовЧитать онлайн книгу.
являлась честь.
Нет, недаром советские октябрята носили значок младенца Пушкина на груди (не отличить от младенца Ленина).
…С какого момента мы себя помним?
Толстой помнит себя с восьми месяцев, на то он и Толстой.
Я помню себя поздновато, с четырех лет. В этом диапазоне помнят себя все остальные люди.
Одно точно – не сначала.
Скорее всего, люди помнят себя уже говорящими. Может быть даже, они себя начинают помнить еще позже, с тех пор как впервые употребят слово «я».
Я наблюдал этот перелом лишь однажды, однако с уверенностью полагаю его общим. Уже с легкостью складывая подступивший к нему мир в предложения, ребенок поначалу говорит о себе в третьем лице как о герое этого сна жизни. (Соображение, которое можно было бы отнести к природе прозы…) Именно так мы себе часто снимся – в третьем лице, – возможно, это тоже тень изначальности, до грехопадения, до Я. Возможно, Адам и Ева думали о себе в третьем лице и в более зрелом возрасте, отличая себя друг от друга лишь по роду местоимения, хотя еще и не по полу. (Любопытно, что Я – бесполо.)
Так вот, я хорошо запомнил, с каким испуганным недоумением, с каким противоестественным усилием, с каким потрясением, как бы с чувством невозобновимой утраты, ребенок разлепил губы для первого Я. У меня есть подозрение, равное ни на чем не обоснованной уверенности, что именно с этого момента начинается то, «что мы помним». С этим можно соглашаться или нет, это не помешает дальнейшему рассуждению.
Важно, что «мы себя помним» позже, чем живем, чем, возможно даже, говорим. Важно, что за пределами наших, дисциплинированных выраженностью словом и повторностью, воспоминаний остается первый, возможно важнейший, слой впечатлений от бытия. Важно и то, что именно в этом беспамятном времени мы и обучились человеческой речи. И что еще замечательно, что это, при всех усилиях педагогов, вне области педагогики.
Педагог не способен обучить младенца речи в той же степени, как и рыбу. Младенец учится речи сам. Лишь слыша ее. Все те законы речи, до которых и в малой степени не дошла наука, открыты младенцу с рождения и вновь закрыты с момента овладения речью. Эти поразительные способности младенца в филологии неоднократно отмечены. И здесь меня посещает предположение, безусловно, частное по отношению к безмерности и удивительности явления, но все-таки и не лишенное истины, что мир созвучий, рифм, аллитераций первым приходит к нам. Когда младенец своим великим ушком прислушивается к стертому шелесту взрослой бытовой речи.
Детство – ладно. С отрочеством и юностью еще сложнее: это настолько эпоха становления, что все смазано.
Я нашел тут старую фотографию. Мне 13 лет. Сталин еще живой. 50-й год, ровно середина века. Еще жив Платонов, я про такого и не слышал. И тут я – годовалый пушкинист.
В 1949 году мне пришлось столкнуться с Пушкиным более-менее всерьез, потому что праздновали его150-летний юбилей. И одновременно – 70 лет Сталину. Эти юбилеи уравнивались в значении. По-моему, вождю льстило, что он так близок к Пушкину. Мне поручили сделать доклад, и я впервые более-менее осилил Пушкинское собрание сочинений, пропуская все, что теперь меня занимает, то, что было еще недоступно моему уму тогда.
Пушкин настолько вошел в наше сознание как гений и «наше все», что невозможно представить себе его ребенком. Да и был ли он ребенком?
Судя по всему, все же был.
По-моему, любой человек либо плохо помнит, либо не помнит вообще своего детства, мифологизирует его. Во всяком случае, чем больше мы думаем о Пушкине, тем меньше о нем знаем, тем плотнее мы «закапываем» истинное представление о нем.
Любая достоверность, в конце концов, разрушается.
Мы очень многое помним о себе по рассказам родителей. Пушкину тоже что-то рассказывали, а что-то он придумывал сам, что-то перерабатывал. Пушкин – большой мифотворец.
Даже Юрий Тынянов, которому замечательно удавалось совместить в себе прозаика и ученого, так что одно все время питало другое, даже он, пытаясь составить биографию Пушкина, составил первый том – «Детство» – и вдруг бросил. Потому что у него не получилось.
Я свое детство помню только благодаря тому, что первым моим воспоминанием стал первый день войны.
А потом – отец.
Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.
Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из-под довоенных же конфет… Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец…
Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить.
Я начинал.
Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что