Петербург. Тени прошлого. Катриона КеллиЧитать онлайн книгу.
мемориальную функцию, как показывает альбом «Ленинградский каталог» Д. А. Гранина и В. С. Васильковского, впервые изданный в 1986 году. В предисловии Гранин представляет книгу как попытку вспомнить предметы своей юности по мере того, как они начинают исчезать из его памяти:
Вот тогда мы решили собрать все, что сохранилось у нас в памяти: художник нарисует, а я расскажу, чтобы как-то запечатлеть облик той реальности, потому что у нас, к сожалению, почти нет музеев истории нашего советского быта.
Такие музеи, конечно, будут, но есть вещи, которые в эти музеи не попадут, их туда невозможно поместить, – например, треск березовых поленьев в печке… [Гранин 1986:8-10].
Книга стала лирической описью отдельных предметов – масляных ламп, портьер, ножичков для разрезания бумаги, каминных экранов, щипцов для завивки волос, – которые в настоящем утратили смысл, не будучи ни «полезными», ни «антикварными». Отталкиваясь от вещей, Гранин рассказывает целую историю повседневной жизни, включая белье, что сушилось во дворах, и сновавшие по улицам трамваи. От предметов, имевшихся в хозяйстве в любом доме, автор переходит к тем, что дают представление об утраченной повседневной жизни целого города. Поздний советский период был эпохой дефицита, когда особую ценность люди видели в вещах, которыми не обладали; но вещи, которыми люди обладали или обладали когда-то, имели в то время не меньшую значимость[46]. В ретроспекции обычные вещи и привычки должны были приобретать почти метафизический статус как символы утраченного времени. Как писала Н. Слепакова в стихотворениях «Снесенный дом» и «Быт моих времен», помнить значило существовать: это касалось и вещей, которым помогала существовать ее собственная поэзия, отдававшая должное использованным автобусным билетам и бутылкам клея на почте [Слепакова 2012: 121; 222–223]. В эмигрантской прозе С. Довлатова предметы, так ценившиеся в советском прошлом, становились символами тщеты, суетности, ненужными в изгнании, и в то же время не было ничего постоянней их. «Весь этот мир куда-то пропал. И только ремень все еще цел» [Довлатов 2005, 3: 131][47].
Особенности памяти уничтожили обычное разделение между «интеллектуальной историей» и «историей повседневности», ведь повседневность стала себя в полной мере осознавать[48]. Когда же пишешь историю местной памяти, приходится, в свою очередь, балансировать «между исторической чувствительностью горожан и стандартными условностями профессиональной этнографии и историографии» [Rogers 2009: 28][49]. Это значит, что архивная документация с ее упором на коммеморацию, официальное построение отношений с прошлым, должна соседствовать с мемуарами и устной историей, которые позволяют исследовать творческие процессы вспоминания и традиции. Вместо того чтобы пытаться развенчать «миф» и раскрыть механизмы «изобретенной традиции», нам следует понять их как способы объяснить мир, как силы, формирующие и отражающие реальность[50]. Как десятилетия назад предположил Й. Ерушалми, именно конструирование
46
Эту ситуацию очень тонко описывает А. Вондерау: «По контрасту с их стандартизированной формой, функции и значения вещей в Восточной Европе были разнообразны и удивительны» [Vonderau 2010:130]. См. также работы по материальной антропологии Д. Миллера [Miller 1987, 2008].
47
Ранжирование повседневных предметов по ценности имело место и в других постсоциалистических странах – см., например, [Berdahl 1999; Бойм 2019; Паченков и др.; Todorova, Gille (eds.) 2010]. Однако коммерциализация предметов, с которой мы сталкиваемся в Восточной Германии (тиражирование и т. п. см. [Berdahl 1999]), не характерна для России, где важна подлинность (см. [Абрамов 2009]).
48
Социолог Б. Гладарев также подчеркивает исключительно конкретный характер петербургской городской идентичности: см. [Гладарев 2011].
49
Ср. рассуждение Роджерса о «протискивании» между историей, загроможденной фактами, и «спокойным, диалогическим и персонифицированным историческим сознанием» [Rogers 2009: 298–299]. Книга Роджерса и сама служит виртуозной иллюстрацией такого «протискивания», равно как и статья С. Алымова «Перестройка в российской глубинке» [Алымов 2011].
50
Здесь я дистанцируюсь от «вигистских» позиций, на которых стоят Хобсбаум и Рэнджер [Hobsbawm, Ranger 1983]. Из тех, кто самым серьезным образом побуждает нас изучать то, как сообщества определяют традицию, можно назвать М. Херцфельда (см., например, [Herzfeld 2004]). В антропологии направлением, сопутствующим «локализации» традиций, служит локализация понятия «модернизации», согласно которой, как указывает Б. М. Кнауфф (во введении к [Knauff 2002]) «право быть современным бывает оспорено и опосредовано альтернативными (т. е. “инородными” – “иное” + “нативное”) личинами». О положительной силе мифа см. [Yerushalmi 1982]. Я также много почерпнула из подробного исследования социальной памяти в Ирландии, проведенного Г. Бейнером [Beiner 2007] и из книги Р. Самьюэлса с его яростной защитой расхожих исторических представлений [Samuels 1994–1998].