Петербургские трущобы. Том 2. Всеволод КрестовскийЧитать онлайн книгу.
ствовал он, руки в боки, молодцеватым фертом стоя середь камеры. – Наезжает раз ишпехтырь-инерал, икзамет, значит, производить. Вызывает он этого самого солдатика к черной доске. «Ну, говорит, как бы ты, любезный, поступил, коли бы на войне неприятеля встренул?» Солдатик ни гугу, только знай себе в струнку тянется. «Ну, говорит, ты бы его, понятное дело, приколол, потому, говорит, для расейского солдатика одного неприятеля приколоть немудреная штука». – «Приколол бы, ваше превосходительство!» – «Ну, молодец, говорит, так и следует. А кабы двух али трех встренул, тогда бы как?» Солдатик опять ни гугу, только бельмами похлопывает. «Ну, говорит, для расейского солдата и двух-трех, говорит, тоже, пожалуй, не штука приколоть». – «Так точно, приколол бы, ваше превосходительство!» – «Молодец! А как, говорит, двадцать али тридцать встренул – тогда бы как?» – «Приколол бы, ваше превосходительство!» – «Ну, братец, врешь, говорит, тридцати не приколешь; тогда в эвдаком случае благородно ретировался бы». – «Так точно, ваше превосходительство, благородно ретировался бы!» – «Это значит наутек бы пошел. Молодец! – говорит. – А кабы ты меня на войне встренул, тогда бы как?» – «Приколол бы, ваше превосходительство!» – «Ну, братец, врешь, говорит, меня-то, начальства свово, нельзя колоть: а ты, говорит, подумай хорошенько, как бы ты поступил, встренувши меня?» – «Благородно ретировался бы, ваше превосходительство!» Тут его, раба Божьего, взяли да и тово – веником маненько попарили. Не ретируйся, значит, и не коли! Так-то оно, братцы, наша служба такая, что повернулся – тово, и не довернулся – тоже тово, а впротчим – очинно вальготно.
– Ваше дело – военное, а наше дело – священное, – замечает ему на это Фомушка, – потому как я из дьячковских сыновей и премудрость, значит, уразумел. Мне бы теперь, по-настоящему, архипастырем надо быть, кабы не враги наши… а я вот – в блаженных только состою.
– Это чином выше, – вставил словечко Закорюк.
– Выше ли, ниже ли, а только я хочу повествованье некое рассказать, – возразил ему Фомушка. – Был я еще малолетком, при отце на селе состоял, и поехали мы всем причтом на Христов день со славлением в соседнюю деревню, верст за семь. Цельный день, аж до ночи, славили, ну и наславились, уж так-то наславились – до утробы пресыщения. Сложили нас всех в тележку, стебанули меринка, он и потрусил себе: не впервой, вишь, – дорога-то знакомая. Наутро пономарь идет за благословеньем – заутреню благовестить. Приходит к отцу, а отца нетути! «Что ж, говорит, должно, мы батюшку-то вчерась где-нибудь по дороге невзначай обронили. Надо быть, что обронили, говорит, потому – оченно уж дело-то грузно было. Поедем искать, говорит, может, и найдем где-нибудь». Поехали. Смотрим – а отец-то как раз за селом, у кирпичного завода, в канавке лежит, ликом горе, и солнышко лик ему припекает, и свинии нечестивии обступили его, сердечного, да во уста, во уста-то так и лобызают. А он, голубчик мой, очесами-то не узрит, а только лежит себе, козелком потряхивает да бормочет: «Много благодарен! Много благодарен! Воистину, мол, воистину!»
Дружный и веселый хохот камеры покрывает окончание как того, так и другого рассказа. Один Рамзя только сидит поодаль от других, сохраняя невозмутимое спокойствие и серьезность. Ему, кажись, не совсем-то по душе приходились такие рассказы, но протестовать против них каким-либо резким или поучающим словом он не стал, потому что знал цену каждому своему слову, умел угадывать минуту, когда оно может влиять своей нравственной силой, и вдобавок отлично знал этот народ, с которым теперь приходилось ему иметь дело. Тут именно все зависит от минуты, потому что это – народ порыва, иногда хорошего, иногда дурного, но непременно порыва; это – капризное, своенравное дитя; на него обаятельно действует только факт или пример, совсем выходящий вон из ряда, поражающий либо своей грандиозностью, силой, либо своей смешной, комической стороной. Насколько легко подчиняется он обаянию всякой силы, настолько же легко и развенчивает свой кумир, отнимает от него сразу все добровольно данное ему уважение, при первой оплошности, при первом случае, когда эта сила неловко станет в смешное положение. А Рамзя чувствовал, что, выступи он теперь, в данную минуту, перед полупьяной ватагой, настроенной на сатирический и смешливый лад, ему вся эта ватага отгрянула бы только дружным уничтожающим смехом, который в тот же миг свергнул бы его с того пьедестала, на который стал он с первого появления в эту среду. А Рамзя дорожил своим значением. «Мало ль что мне не по нраву! – рассуждал он мысленно в эту минуту. – Не всяко лыко в строку. Тут еще грех невелик, что погалдят промеж себя да пересмехом позаймутся, а вот коли какое дело всурьез пойдет да недобром для них же самих запахнет – ну, тогда встань и затяни вожжу, тогда поймут, что ты, мол, за дело, а не за пустяковину ратуешь». И он засветил у своей койки сальный огарок, заслонил его бумагой со стороны окна, чтобы со двора свету незаметно было, и кивнул Вересову:
– Почитать бы, что ль, книжку занятную, – предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу, – присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.
И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос:
Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,
Не лежал я во рву в непроглядную ночь —
Я свой век загубил