Сто страниц чистой мысли. Сергей Эдуардович ЦветковЧитать онлайн книгу.
схожее событие из прошлого под «историческую параллель». А параллели, как известно, не пересекаются…
Так или иначе, но мы живем с сознанием уникальности нашего времени и потому обречены вновь и вновь наступать на грабли.
Все принять или все разрушить?
В первой трети XIX века немецкая философская мысль, представленная могучими умами и оригинальными теориями мироустройства, пересилила французское влияние и крепко овладела сознанием русского образованного общества, мятущегося между жаждой мученичества, тягой к справедливости и сознанием собственного бессилия. Это было время «когда слово «философия» имело в себе что-то магическое», вспоминал впоследствии Ив. Киреевский. Философская рефлексия становится неодолимой страстью. «О эти муки и боли души, – как они были отравительно сладки! О, эти бессонные ночи, – ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрени!» (Ап. Григорьев).
Так, в мистико-оргиастическом угаре, рождалось русское любомудрие.
Особенно повезло гегельянский системе, которую поначалу восприняли едва ли не как божественное откровение. Упоение ею походило на какое-то философическое безумие. Дошло до того, что «Науку логики» Гегеля принялись перелагать в стихи.
Гегельянство привлекало прежде всего своей отточенной формулой германского «орднунга»: «Все разумное – действительно, все действительное – разумно». Казалось, в ней бунтарство примиряется с консерватизмом. Достаточно осознать разумность мироздания, а мировой дух непременно реализует себя в ходе исторического развития. Но «что немцу хорошо, то для русского – смерть», и вскоре страстная русская натура, испуганная близостью этой мысли к принципам самодержавия, бросилась в противоположную крайность.
Весьма показательна в этом отношении эволюция Белинского. Его первое впечатление от чтения Гегеля было ошеломляющим: в полночь у себя в комнате он, содрогаясь от горьких рыданий, без колебаний отрекся от своих юношеских убеждений: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». В одну ночь он сделался консерватором и поборником самодержавия. «Я гляжу на действительность, – пишет он в 1837 году, – столь презираемую мною прежде, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность». «Воля Божия, – читаем в его письме Бакунину, – есть то же, что необходимость в философии, – это «действительность».
Но постепенно его начинают терзать мучительные сомнения, что, поступая таким образом, он становится на сторону несправедливости, которую ненавидит больше всего на свете. Если все разумно, то все оправдано. Остается только пропеть «осанну» кнуту, крепостному праву и Сибири. Принять мир таким, как он есть, со всеми его страданиями, на какой-то миг показалось ему признаком величия духа, пока речь шла лишь о собственных страданиях. Но как смириться со страданиями других? И он разворачивается знамя бунта. Если смириться с чужими страданиями невозможно, значит, что-то