Похороны кузнечика. Николай КононовЧитать онлайн книгу.
розовые слабые занавески.
Она покоится, а не лежит в странной позе, лицом вверх, словно тяжкая-тяжкая баржа на отмели. Дышит хрипло и глубоко с каким-то животным присвистом, будто еще один, прежде не существовавший орган иногда подключается к дыханию. Она иногда стонет, словно бы издалека видя себя, окончательно беспомощную, на этом диване, и голос доносится до нас с мамой и, может быть, даже до нее самой каким-то неправдоподобно сокрушающимся эхом – охххоо...
Может, действительно, она узнала, увидела себя со стороны и не нашла сил удивиться и ужаснуться, и губы сложились в первую необдуманную фигуру, неправдивую, дико-улыбчивую гримасу, не отражающую безнадежности всего этого дела.
Я по-идиотски криво улыбаюсь, стоя рядом с нею.[1]
Об этой неуместной улыбке я догадался, перехватив быстрый, скользнувший по моим щекам сухой кисточкой мамин взгляд. Я отвернулся.
Но перестань я улыбаться, точно уж разрыдался бы, так как сдерживающих сил при всем этом зрелище оставалось лишь на то, что бы проглатывать слюну, толкать ее мелкими глотками в желудок, запирая таким образом слезные железы, а лицевые мышцы были отпущены на все четыре.[2]
Эта замкнутость бабушки, ее безответность,[3]
Я помню, как мокрый стяг холстины оставляет на половицах зеркальные холодные следы, выравнивая цветовую палитру пестрого, многократно крашенного разной краской пола, приводя его к одному влажному, поблескивающему универсальному смыслу тупого объекта моих усилий, истребляя потускневшие, вытоптанные в древесине дорожки от двери к буфету, от буфета к дивану, от дивана к телевизору и телефону.
Он просто влажен и чист.
От него восходит прохлада.
Он лишен, пока не просох, свидетельств жизни – усердной и повторяемой – жилиц этой квартиры.
Его никто, кажется, не топтал по ежедневному маршруту, никто не оставлял старческого пунктира мочи на его свежей сияющей поверхности.
Мне хочется везде навести порядок, вернее, не навести, а наводить, чтобы простая функция уборки затмила своей возобновляемостью гнусный пугающий цвет воды в цинковом ведре, где я беспрестанно полощу и отжимаю тряпку, воды, хоть и прошедшей всякие водопроводные завитушки и фортели, все равно – речной, почвенной, имеющей самое прямое отношение к холоду, праху и уничтожающей все, в том числе и прах и холод, силе.
Но это чувство быстро уходит, когда, сделав шаг в сторону, я продолжаю возить по полу влажное серое полотнище.
Я словно перешел через какую-то незримую границу любви. Поцелуи согревали меня лишь в момент осязания других влажных взволнованных губ, трепещущего языка. Но и они исчезли без следа, растаяли, перевалив за тонкую границу осязанья.
Ничего не хочется повторять, мучаясь усладой, усладой, столь далекой от привязанности и компромисса.
Это словно наслаждение наоборот – мучительное и ранящее, оно затмевается повторяемостью совершаемых нами действий: мытьем,
1
Так, впрочем, случается со мной и при вполне обыденных обстоятельствах.
Я не раз ловил себя на том, что, говоря с безразличным или неприятным мне человеком, я легко владею мимикой, складывающей лицевые мышцы в нейтральные выражения. Но так много трачу на это сил, столь много думаю о бровях и так сосредоточиваю взгляд на переносице собеседника или мочке его уха, усердно минуя его ответный взор, что голосовые модуляции вырываются из-под неполного контроля. И вот, как зверьки, своевольно расползаясь, выдают меня с головой. Всего лишь на полтона выше звучат мои уверенья, как обнаруживается вся их мнимая, якобы соболезнующая участливость, и еще жестче проступает скрываемые холодность и безразличие. Куда лучше не вызывать такие ноты, от которых должно, по всем законам, запершить в горле – ведь плакать теперь придется настоящими, неинтеллектуальными слезами. Поэтому я перестал со всем этим бороться и в минуты настойчивого волнения всегда двусмысленно, недопустимо, почти цинично, на взгляд посторонних, улыбаюсь.
И я не могу согнать эту подлую гримасу со своего лица.
2
Одинокий старый человек, чье одиночество будет явлено нам в долгом многодневном лежании на этом диване, шаг за шагом, вздох за вздохом доберется до явного отрицания всего, что не является им самим, – она не будет замечать нашего присутствия, не будет реагировать на смену дня и ночи, она не захочет есть, так как почти не сможет это делать, она в конце концов замолчит, замкнувшись в себе, в створках своего безмолвия; дни и календарные числа для нее – уже не мера текущего времени, так как своим бездействием, одиноким существованием она снимает саму идею времени с повестки дня, да и ночи тоже, проникая в пространство снов с их одномоментностью и обреченностью на полное забвение.
3
Именно поэтому мы все время будем хотеть чем-то занять себя, ввести самих себя в круг привычных мотиваций – бесконечным мытьем очень чистых полов, бессмысленным приготовлением незамысловатой еды, к которой не испытываем аппетита, или еще чем-то, но непременно строго регламентированным и простым, уж не чтением, конечно.
Ее непонимание складываются в ранящее нас – меня и маму – безразличие, жестокое своей невозмутимостью, унижающее, неприемлемое.